Суббота, 20.04.2024, 03:52
Приветствую Вас Гость | RSS

Сайт Владимира Вейхмана

Мини-чат
!
Статистика

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0
Меню сайта

Сны о море (продолжение)


Мне снилось, что меня зовут с палубы: «Капитан! Семен Израильевич!». Да, капитан – это я, капитан Катин. Я уже привык к этой фамилии, с которой так плохо сочетаются мои имя и отчество. Нет, я не всегда был Катиным: с рождения у меня была фамилия Гольдштейн, и я не испытывал от этого ни стеснения, ни каких-нибудь неудобств. Товарищи мои относились ко мне ровно, никаких неприятностей я от своей моей фамилии не испытывал, не то что Митька Клепиков, которого в училище с первого дня окрестили «Заклепкиным». Рассказы о дискриминации евреев как-то проходили мимо меня, я ничего такого не ощущал – до той поры, когда на третьем курсе стала проходить кампания по визированию на загранплавание. Мои товарищи, звучно матерясь, заполняли аж в пяти экземплярах толстенные анкеты, среди вопросов которых попадались и совершенно дурацкие: «Служил ли в царской или белой армии? Были ли колебания в проведении линии партии?». Это мы-то, едва достигшие двадцати. А меня в первый отдел не вызывали и бланки анкет не дали. Может, я думал, и к лучшему: ведь на последней странице анкеты, ребята мне показали, было напечатано обязательство, что-то вроде: «Мне известно, что в случае нарушения правил поведения моряка за границей я подлежу уголовному наказанию во внесудебном порядке». Нет, не хотел я «во внесудебном порядке», а что касается визы – ведь я учусь в Высшем арктическом морском училище, а для плавания по Северному морскому пути виза не требуется.

Но горький осадок все-таки остался.

На пятом курсе я познакомился с Галиной, студенткой иняза. Наша любовь развивалась стремительно, и вот уже я пришел к ее родителям, просить, так сказать, руки их дочери. В училище у нас бытовала традиция: жениться до выпуска. А то ведь потом, в сплошных дальних или даже ближних плаваниях, невесту где найдешь, да еще такую, чтобы не ошибиться.

Галины родители к моему обращению отнеслись вполне серьезно. Расспросили о моих родителях: папа погиб на фронте, а мама лежала в одном из бесчисленных Бабьих Яров. Спросили и об учебе; ну, я скромничать не стал: учился я на «отлично» и имел все шансы получить красный диплом. И о будущей работе рассказал, и заработках, которые меня в арктических плаваниях ожидали. Все бы хорошо, но чувствую, что-то их все-таки смущает. Вопросы вроде все кончились, повисло минутное молчание, и Галины папа с мамой неловко переглянулись. Наконец, вижу, папа набрался духу, а мама его кивком подбодрила. «Я вижу, Сеня, вы, конечно, все обдумали. А скажи, как вы с фамилией решили?». – Я сдуру, не задумываясь, ляпнул: «А что тут решать? Конечно, будем на одной фамилии. Мне фамилии Гольдштейн стесняться нечего». Галин папа словно ожидал такого ответа: «Так-то оно так, но, понимаешь, не звучит – Галина Гольдштейн. Мы-то, Катины, тоже не лыком шиты, у меня медалей – полный иконостас, да и Васильевна моя, блокадница, тоже не за красивые глаза свою медальку получила». Я, по правде говоря, несколько растерялся. «Ну, раз так,– говорю,– пусть Галя останется на своей фамилии, а я буду на своей». Тут мой будущий тесть вдруг резко сменил тон, как будто я его чем-то кровно обидел. «Нет,– говорит, – этому не бывать. Муж и жена – одна сатана, и вы – не Ленин с Крупской, чтобы на разных фамилиях оставаться. А внуки пойдут, спросят: почему ты, мамочка, Катина, а папа у нас какой-то Гольденштейн?». Тут и Галочка подключилась: «А что,– говорит, – Сенечка, принимай мою фамилию, тебе же легче будет и визу получить, и в партию вступишь – без этого, твои друзья-приятели говорят, капитаном не станешь, а стоило ли тогда на капитана учиться. Там, глядишь, и вместе куда-нибудь за границу поедем, не все же мне только балбесов-пятиклассников обучать: "Ит из зе тейбл”, "Ит из зе уиндоу”».

Так я стал Катиным.

Красный диплом я получил, и по службе быстро продвигался, и насчет визирования прежние порядки помягчели. Я стал капитаном большого пятитрюмного трехпалубного парохода, хоть и не новенького, но вполне подходящего, о таком в курсантские времена я мог только мечтать. Ни от какой работы не увиливал, сам вызывался в полярку – плавание по Севморпути, среди льдов и туманов, и на доске почета пароходства моя фотография уже не в первый раз появлялась. Правда, орденок, к которому меня министерство представило, попридержали, ну, да я не в претензии, отшучивался словами поэта: «Не до ордена, была бы родина…».

Но грызла меня чем дальше, тем больше, какая-то неудовлетворенность собой. «Ну и чего же я добился? Все равно ведь в анкетах, в пункте пятом, я честно писал: "еврей”. Что, разве легче мне стало на жениной фамилии? Все казалось, что при новых знакомствах я ловил недоуменный взгляд, когда представлялся: "Катин” и добавлял "Семен Израилевич”. А ведь скольких капитанов я знал, которые не имели оснований отводить глаза, называя свою сохраненную от рождения фамилию. Вениамин Исаевич Факторович в Балтийском пароходстве был строгим, требовательным, но в высшей степени авторитетным капитаном. Анатолий Савельевич Янцелевич в Мурманском пароходстве – о нем не в одной книге написано, и походы его в Арктике на боте "Пингвин” с летчиком Анатолием Кашем стали классикой мореплавания. А как-то повстречался мне молодой дальневосточный капитан, из рыболовного флота – с каким достоинством он представился: «Теодор Самуилович Лившиц” и добавил: "Лившиц – через "в” – от слова "левша”». А мне как говорить – «Катин» – от слова «Катя»?

Хуже еще то, что с Галкой у нас что-то расклеилось, хоть и дочурка росла, прелесть какая девочка. И затыкают, дескать, меня в разные дырки, и дома я почти не бываю, и иные капитаны из рейсов шикарные машины привозят, а я на свою капитанскую валюту паршивый «Москвич» до сих пор не купил. Я терпел, только зубы стисну да фуражку в руки – и на свежий воздух, сам ведь себе спутницу жизни выбирал.

Погрузка шла по ночам, даже грузовой план – размещение грузов по трюмам – составлял, вопреки обыкновению, отправитель. В документах на перевозку – коносаментах – стояло «генеральный груз». Но надо было родиться полным идиотом, чтобы не понимать, что грузят нам военную технику: самолеты в разобранном виде, танки, артиллерийские установки, а четвертый трюм доверху заполнен боеприпасами. И порт назначения мне не сообщили, а вручили запечатанный пакет, который я был обязан вскрыть только на пятые сутки плавания, а в случае чего – уничтожить.

В назначенное время я вскрыл пакет; там, как я и предполагал, был указан порт одного из государств Ближнего Востока.

Когда мы ошвартовались в порту, первыми на борт поднялись высокие чины в генеральских эполетах. Кто на английском, кто на арабском, а некоторые и на неплохом русском, пожимая мне руку, говорили одно и то же: «Мистер Катин, вы внесли решающий вклад в предстоящее поражение израильского агрессора». А самый важный генерал добавил: «Евреям теперь не уйти от полного разгрома».

Когда началась выгрузка тяжелой техники, толпа смуглолицых местных жителей радостно бесчинствовала у причала: мужчины плясали и стреляли в воздух из «калашниковых», женщины неистово грозили кулаками, все в одну и ту же сторону, а мальчишки в лицах показывали, как они выпускают кишки из вонючих евреев.

Начальник радиостанции пришел ко мне со смущенным лицом: «Вот, Израильич, не знаю, что мне и делать…» – «Ты что, старина, первый раз замужем?» – попробовал отшутиться я. Радист не принял шутки: «Понимаешь, по правилам я не должен вручать эту радиограмму адресату, а должен получить твое разрешение». – «Ну так давай ее сюда, в чем же дело?» – «Да, видишь ли, дело в том, что эта радиограмма – тебе».

В сердце мне словно вошла колючая игла. Я протянул руку. На бланке рукой начальника радиостанции было написано четыре слова: «Устала. Ухожу. Прости. Галина».

Радист испуганно смотрел мне в лицо: «Ты, Израильич, смотри… того…». Я махнул рукой: «Да ладно…»

Я долго молча сидел в кресле. В голове, как назло, не было ни одной мысли. В открытое окно капитанской каюты неслись вопли беснующейся толпы. Мне, наконец, подумалось: «Если в первом акте на стене висит ружье, то в последнем оно непременно выстрелит». Ружье я купил недавно, так, больше для форса, – какой я охотник! И держал его подальше от греха, на судне.

Мысль появилась одна-единственная: если конец дула взять в рот, то как нажать на спусковой крючок? Рукой не дотянуться, значит, придется  ногой. А оба носка надо снять или можно обойтись одним?

Я стянул носок с правой ноги.

 

*     *     *

 Мне снилось, что я проснулся и приоткрыл глаза. Голова Ариадны лежала на моем плече; во сне она сладко улыбалась, и мне стало легко и хорошо, особенно еще и потому, что во сне я видел родной город, зеленый Оргеев с его пыльными улочками, желтыми акациями в палисадниках и козами, лениво щиплющими траву на бесхозных лужайках. Я снова был мальчиком, помогавшим отцу в его бакалейной лавке, и, как казалось во сне, никакие заботы не обременяли мою курчавую голову. Ах, если бы сейчас было и вправду так!

Летом, в жарком июле, мы с дружком Юркой бегали на высокий берег неширокого, но быстрого Реута и барахтались в воде, пока нас не загоняли домой родители. А став постарше, мы сколотили плот, на котором совершали свое дальнее плавание – в скалистое ущелье, где река была так глубока, что никаким шестом дна не достанешь: говорили, что не меньше ста саженей, но проверить у нас не было возможностей. Юрка был одновременно и боцманом, и капитаном, а я его перехитрил и назвал себя адмиралом. А что, адмирал я был неплохой, вот только моя морская форма подкачала: не было у меня настоящей морской фуражки, так что получалось, что адмирал я невсамделишный.

Когда я подрос, то мечты о морской профессии пришлось оставить: через солнечную Бессарабию прокатились фронты то мировой, то гражданской войны, а в 20-м, в одно утро, которое можно назвать прекрасным только с очень большой долей иронии, я проснулся и узнал, что я стал подданным румынского короля. Тогда я и решил сменить новое и малопривлекательное отечество на Париж.

Литературные заботы не очень меня обременяли: Мои стихи, стихи поэта Довида Кнута, охотно печатали. Но это не давало никакого дохода, равно как и приобретенная мною во Франции профессия инженера-химика. Но надо было крутиться, чтобы жить. А мне уже тридцать семь лет, я уже не в первый раз подумал, что достиг вершины своей жизни, а главного ее дела я до сих пор не выполнил. Я, еврейско-русский поэт, просто обязан был побывать на земле моих предков, в Палестине. Я должен предпринять какие-то решительные действия, чтобы мой замысел осуществился. Решительности мне не занимать.

Как-то мы с Ариадной повстречались с нашим старым знакомым, Ирмой Гальпериным. Вообще-то от рождения ему было дано и еврейское имя Иеремия, на иврите – Ирмиягу, но своим друзьям он позволял себя называть просто Ирма.

Гальперин, руководитель Еврейской морской лиги, занимался в Европе организацией курсов самообороны, а недавно возглавил морскую школу Бейтара в Италии. Ирма был страстным спортсменом, и не было, должно быть, вида спорта, в котором он  не первенствовал бы. Он даже давал пощупать свои литые бицепсы, после чего, к изумлению новичков, сообщал: «Вот чего можно достигнуть, питаясь исключительно растительной пищей».

Здесь, в Париже, каждый раз, встречая Ирму, я восхищался тем, что он одевался с присущим истинным морякам шиком. Костюм сидел на нем как влитой, галстук повязан каким-то особенным капитанским узлом, а чуть-чуть набекрень сидящая фуражка далеко превосходила мои наивные детские мечты. Все в ней было прекрасно: и лакированный козырек, и лента на околыше с голубыми и белыми полосами, и невысокая тулья. Но особенно великолепна была эмблема в виде шестиконечной звезды с вышитым на ней золотой канителью якорем, соединенным с менорой-семисвечником – символом грядущего еврейского государства, обрамленным лавровыми листьями.

Я поделился с Ирмой своей мечтой – попасть на Землю обетованную. Ирма наморщил лоб, а потом почему-то спросил о моем здоровье. Что было ему ответить? «На здоровье не жалуюсь». – «Знаешь что? – продолжил мой собеседник. – Хочешь, я направлю тебя в качестве матроса на наше учебное судно. Оно как раз на днях должно отправиться из Генуи в Хайфу». Еще бы я не хотел.

Так, с легкой руки Ирмы Гальперина, я попал в свое плавание в Палестину.

Море первоначально произвело на меня странное, противоречивое впечатление. Я ждал романтики, борьбы с буйной стихией, особого настроя моряков, преданных родной среде обитания. А вместо этого увидел толкотню погрузки, рассеянные лица юных неумех, не знавших, как выполнять команды офицеров и старших матросов. А в кают-компании – разговоры не радости встречи с землей предков, а о заработках, о ценах на муку и консервы, – словом, будто я попал в бакалейную лавку моего детства, только окруженную со всех сторон ленивой, будто бы даже маслянистой водой.

Я начал писать стихотворение, намереваясь запечатлеть увиденное мною при выходе из осеннего порта, но стих сам собой съехал на излюбленную тему всех подлинных поэтов – о женщинах…

 Корабль уходит в океан,
Дымя трубою новой.
Кричит на рубке капитан,
Бранчливый и суровый.
 
И ударяет в сердце хмель
Бесцельных путешествий,
Но нет смешнее слова: цель
В веселом ветре бедствий.
 
Уходят в море корабли,
Уходит все на свете.
Проходят женщины земли,
Ты больше их не встретишь…
 
Помощник капитана Боевский, которому я прочитал стихотворение, заметил: «"Бранчливый” – так по-русски не говорят». – «А у нас в Кишиневе говорят», – решительно возразил я ему.

Наш парусник лениво продвигался вперед, и мне стало стыдно своего безделья среди людей, занятых каждый своим делом. Я попросил боцмана дать мне какую-нибудь работу, и он с недоумением взглянул на меня: «А что ты умеешь?». Затем, по-видимому, передумав, вручил мне ведро и поручил окатывать палубу забортной водой. Я думаю, что правильно его понял: забортная вода – это та, которая за бортом. К ручке ведра была привязана длинная веревка (я слышал, что моряки называют ее «штерт»). Держась за штерт, я бросил ведро в воду и. едва оно наполнилось, потянул на себя, но тут штерт с яростной мощью стал вырываться у меня из рук. Какое-то время я сопротивлялся вытягивающей меня за борт силе, но через несколько секунд понял, что мне с нею не совладать. На планшире – металлических перилах фальшборта (фу, сколько новых терминов сразу!) я заметил приваренный к нему обух (металлическую проушину) и последним усилием успел накинуть на него конец штерта. Еще мгновение, и штерт ушел бы вместе с ведром, но теперь удерживать его стало чуть легче. Я крохотными рывками, по полсантиметра стал выбирать эту бешено сопротивлявшуюся мне веревку. Должно быть, глаза у меня вылезли из орбит, пот с лица и шеи лился рекой, а позвать на помощь, как назло, было некого. Как я был счастлив, когда ведро, наконец, вышло из воды! Но разве это – ведро? От неимоверного напора набегавшей воды оно сплющилось, превратилось в какой-то уродливый металлический блин, и держащаяся на честном слове дужка сложилась пополам.

Я с горечью смотрел на безнадежно испорченное корабельное имущество, а подошедший боцман, верно, с той же горечью и укоризной смотрел на меня. «Вот, – сказал он, – смотри, как это делается». Он принес другое ведро, встал у борта и забросил его далеко вперед по ходу судна. Когда ведро поравнялось с тем местом, где он стоял, он резким движением рванул штерт на себя, и полнехонькое ведро аккуратно поставил на палубу: учись, писатель!

Боевский, которому я рассказал об этом приключении, не только не посочувствовал мне, но даже с каким-то восторгом изрек: «Это тебе, писатель, не плавучее казино, цирлих-манирлих, а настоящее морское плавание!».

Незнакомый мне край, древняя земля моих предков, открылась мне во всей ее суровой прелести. Хайфа, Рош Пина, Метулла –

 …И вновь безмерный лист нетронутой бумаги
Самозабвенно ждет живительных чернил,
Скупых последних слез, благословенной влаги,
Что человек про черный час хранил…
 Оставляя благословенный край, я знал, что обязательно еще вернусь сюда – может быть, на время, а, может быть, навсегда. Человек, как ветер, должен возвращаться на круги своя:
 
 Возвращается с моря, с высоких вершин,
Влажной вечностью дующий ветер.

*     *     *

 Мне девятый десяток, и если даст Бог, в которого я не верю, доживу и до ста двадцати. Только вот ноги изрядно меня подводят: было же время, когда я бегал резво, как молодой олень, а теперь каждый следующий шаг дается все труднее и труднее.

Я благодарен несуществующему Богу за то, что он избавил меня от болезни стариков – бессонницы. Стоит мне прислонить голову к подушке, как я отключаюсь от сущего, и бурные сны, один за другим, приходят ко мне всю ночь, так что даже проснувшись с рассветом и свесив ноги с постели, я все еще какое-то время продолжаю жить тем, что снилось мне под утро.

Странно, что снилось мне чаще всего далекое прошлое, и я с ощущением горькой необходимости отворял веки после того как во сне видел подругу мою, Селестину, беженку из Германии, специально приехавшую из Рима в Чивитавеккью, чтобы встретить меня из рейса. С Селестиной я случайно познакомился незадолго до ухода в учебное плавание, и с первой нашей встречи она влюбилась в меня, как кошка, а я снисходительно принимал ее восторженную любовь, которую она выразила стихотворением Генриха Гейне, записанным ею по-немецки на обороте сделанной перед отплытием фотографии:

 

«Идут и проходят годы,
Умирает за родом род,
И только любовь из сердца
Одна никогда не уйдет…»

 Признаться, меня смущала и тяготила ее восторженность, и мне, простому еврейскому моряку, курсанту школы Бейтара в Чивитавеккье, казалось, что я еще не заслужил такой беззаветной преданности. Может быть, эта моя настороженность помешала нам сделать последний шаг, который еще разделял нас.

Говорили, что наша «Сара Алеф», 700-тонная четырехмачтовая яхта, когда-то принадлежала американскому адмиралу. Под именем «Четыре ветра» она за сорок лет своего существования пересекла едва ли не все моря мира, дважды обогнула земной шар и даже удостоилась чести стать персонажем книжки «Штурман четырех ветров», которую, впрочем, никто из нас не читал. Одиннадцать зарубок на мачте свидетельствовали о том, сколько раз яхта посетила мыс Доброй Надежды. А те из ее былой команды, кто обогнул мыс Горн, получил, согласно традиции, право носить серьгу в ухе, и самые бесшабашные из моряков не преминули этим правом воспользоваться.

Курсанты, мои товарищи, были непохожи друг на друга и по возрасту, и по приспособленности к физическому труду, и по полученному образованию. Совпадали мы, пожалуй, только по чрезвычайно смутным представлениям о морской службе: никто из нас никакого отношения к морю раньше не имел. Едва ли не каждый четвертый попал на корабль чуть ли не прямо из иешивы – религиозной школы – и готовился в раввины, а здесь нам предстояло сплотиться в прочный коллектив, получить морскую закалку и набраться впечатлений на всю последующую жизнь.

Но романтика романтикой, а больше донимала суровая проза жизни. На нашем судне поддерживался строгий военный распорядок, даже карцер имелся, правда, при мне и разу не использовавшийся по назначению. Зато другому тяжкому наказанию подвергся я сам, когда, забавляясь со своим приятелем, полз по палубе навстречу ему на четвереньках, и при этом орал какую-то непристойную глупость. Я, должно быть, изображал свирепого быка, голова моя была опущена – рогами вперед, и неожиданно сходу я уперся ею во что-то упругое. Я поднял глаза – и ужас застыл на моей физиономии: я врезался прямо в живот капитану. Дружок мой успел спрятаться за надстройкой, откуда выглядывал с ехидным любопытством. Раздосадованный неприличным поведением курсанта капитан возгласил: «Один наряд вне очереди!». И выпало мне накачивать воду в расходную цистерну гальюна – туалета, по-сухопутному говоря. Накачивать нужно было с помощью помпы, ручку которой следовало перемещать туда и обратно. Мне казалось, что за один качок в необъятную цистерну попадало не более столовой ложки забортной воды. А цистерну нужно было наполнить дополна, пока вода струйкой не потечет из контрольной сливной трубки.

Я сначала считал качания, но уже где-то на седьмой сотне бросил, поняв, что дело это бесполезное. Правая рука быстро утомилась, а левой вообще качать было неудобно. Мои товарищи то и дело наведывались в гальюн, и, сделав свои дела, каждый дергал за цепочку, чтобы смыть унитаз так называемого «азиатского» типа. А тот мой товарищ, с которым я затеял дурацкую игру, из-за чего я и был наказан, уже наладился зайти по третьему разу, но тут уж я вовсе разозлился и, схватив за шиворот, выкинул из тесного помещения гальюна.

Вот уж столько десятков лет прошло, а я все помню этот «наряд вне очереди».

В одном из портов, в который мы зашли, чтобы пополнить запасы снабжения и пресной воды, грузовичок, среди прочего, подвез к борту четыре ящика загадочного назначения. Вскоре, однако, все прояснилось: это было так называемое «морское мыло». Боцман выдал по куску каждому члену экипажа, включая, конечно, и нас, курсантов. В океанском плавании в целях экономии запасов пресной воды в систему мытьевой воды подавалась забортная соленая вода, в которой не мылилось обычное мыло. Однако оказалось, что «морское мыло» мылится вряд ли лучше, и обычное умывание на несколько месяцев стало для нас изрядной проблемой.

А плавание и вправду было тяжелым. Больше месяца яхта крейсировала по Средиземному морю. Наши офицеры нещадно гоняли нас, поднимая по авралу по нескольку раз за ночь, добиваясь отработки навыков, необходимых для управления судном. Зима в Средиземноморье выдалась в этом году необычайно жестокой, такой дурной погоды не бывало здесь уже полвека. Шквалы налетали один за другим, штормы так раскачивали яхту, что в часы отдыха удержаться на наших двухярусных койках можно было, только упершись головой в переборку, а ногами – в перильца ограждения. Так удавалось урвать несколько минут сна, а когда в забытье мышцы расслаблялись, приходилось, полупроснувшись, снова искать упор, и так раз за разом. Несколько раз наш радист принимал сигналы бедствия от тонущих судов. Позже мы узнали, что в этих зимних штормах погибло несколько сот человек.

Но страшнее всего было то внезапно появлявшееся явление, которое доводилось видеть не каждому моряку. Над морем нависла черная с фиолетовым отливом туча. Из нее вниз стала вытягиваться воронка, сначала одна, а затем, на некотором расстоянии – другая. Воронки, вращаясь, еще не достигли воды, когда навстречу каждой из них с поверхности моря потянулось облако водяных брызг, образовавшее столб, соединившийся со спускавшимся из воронки. «Водяной смерч!» – выкрикнул в бушующее пространство офицер-итальянец, вцепившийся в поручень рядом со мной. Придерживая пытающуюся улететь с головы фуражку, ремешок которой был заведен под подбородок, он что-то бормотал, шевеля губами, – наверное, читал свою католическую молитву. Смерчи нам приходилось видеть и позже, но вот такого, состоящего из двух вращающихся столбов, спускавшихся с неба, словно штанины, я больше не видал. Несообразно трагизму возникшей ситуации – путь смерча непредсказуем, а встреча с ним гибельна – мне вспомнились стихи Генриха Гейне, любимого поэта моей Селестины:

 «Натягивает вихрь штаны,
Штаны свои водяные,
И хлещет спину каждой волны,
Те воют, ревут, как шальные…»

 Штурмана колдовали над картами, выбирая курс, позволяющий избежать встречи с центром циклона. Потоки воды обрушивались на наше, ставшее таким маленьким, суденышко, и сверху, с небес, и снизу, из бурной пучины, заливая верхнюю палубу так, как будто бы наша «Сара» была не летящим по волнам гордым парусником, а подводной лодкой в состоянии погружения. Были наглухо зарифлены все паруса, кроме грот-стакселя, и с его помощью с большим трудом удавалось удержаться под более-менее острым углом к ветру, сила которого была такова, что зашкаливало анемометр – прибор для измерения скорости воздушного потока.

 Менять изодранные в клочья паруса, заменять стершиеся снасти – тяжелая и нудная работа, но вскоре мы уже безо всякого опасения в любую погоду понимались по вантам и даже, когда не было качки, усаживались на клотики – деревянные набалдашники на самом верхнем конце мачт, что, конечно, категорически запрещалось.

Когда мы входили в гавань Чивитавеккьи, наша гордая «Сара» с облупленными бортами и потрепанным такелажем со стороны выглядела, должно быть, потертой жизнью старушкой, а у причала стояли, сверкая свежеокрашенными бортами и надстройками, два новых судна «Бейтара» – «Неха» и «Лея». Однако радость за пополнение флота нашей школы оказалась преждевременной. Четыре года назад дуче Бенито Муссолини не возражал против создания в Италии школы для подготовки еврейских моряков, предполагая этим вставить перо ненавистным англичанам. Однако после окрика из нацистской Германии ее фашистский союзник сменил милость на недоброжелательность, и школу было приказано свернуть.

Встретившая меня Селестина была готова хоть сейчас связать навсегда свою судьбу с моей, но меня что-то удерживало от решительного шага – должно быть, скверные вести и из Европы, и с Ближнего Востока. А, может быть, тогда я просто не дозрел для семейной жизни: ведь в этом возрасте девушки раньше взрослеют, чем парни.

Мы вступили в Эцель – «национальную военную организацию», еврейское подполье в Палестине. Моя любимая, высадившись на берег в Хайфе, взяла в руки тяжелую винтовку, училась разбирать и собирать затвор и целиться в центр мишени.

Селестина погибла в первой же своей боевой операции. Пуля арабского террориста попала ей прямо в сердце. Те, кто был рядом с нею, рассказывали, что она умерла мгновенно, с каким-то особым, одновременно удивленным и огорченным выражением на лице.

А я по-прежнему работал на арендованных судах, осуществляя акцию «Алия вопреки всему», доставлял в Эрец-Исраэль нелегальных репатриантов из Марселя, Констанцы, Салоник, той же Чивитавеккьи.

Никому я не выдавал секрета, как я попал в польскую армию генерала Андерса. Я был ранен под Монте-Кассино, и лишь когда в госпитале с меня, бесчувственного, стянули штаны, обнаружилось, что я – еврей.

А после той войны я многие годы плавал на судах под флагами самых разных стран, пока, наконец, придирчивые медики не списали меня на берег. На мертвый якорь я встал, конечно, в Израиле, в стране, где крепким вечным сном спит моя давняя возлюбленная, юная Селестина, так и не дождавшаяся моей ласки.

 К окончанию


Меню сайта